Он рассмеялся, и его собеседник рассмеялся тоже – но все еще как-то неестественно, сипло и напряженно. «И как же, по-вашему, я умер?» – спросил Харрингтон, мысленно сокрушаясь о том, что вокруг нет никого, кто бы в достаточной степени обладал добрым английским юмором и с кем бы он мог разделить комичность ситуации. «Вы пропали, – ответил его знакомый. – Вы же сами сейчас это сказали. Вас даже отпели. Но еще говорили, что на вас упал камень на стройке и управляющий работами, стремясь избежать скандала, тайно вывез тело». «Какая ерунда, – сказал Харрингтон. – Ну теперь вы, надеюсь, видите, что я жив-живехонек, хоть и несколько устал от одиноких размышлений». Его знакомый кивнул и протянул ему руку; рука была холодной и чуть подрагивала. «Как и полагается духу», – подумал Харрингтон с легкой насмешкой. Они некоторое время поболтали и разошлись – каждый своей дорогой; теперь его знакомый наконец-то вел себя просто и даже сердечно. Так что, когда он скрылся за углом, Харрингтон вдруг подумал, что был бы рад пригласить его на ужин. Он развернулся, тоже свернул за угол и увидел совсем иное лицо того же человека; оно было почти белым, даже как-то светящимся в темноте вечера, застывшим в гримасе ужаса. Когда Харрингтон его окликнул, его знакомый повернулся и бросился бежать. Несколько похожих эпизодов еще больше озадачили Харрингтона; его знакомые вели себя странно даже для духов.
Впрочем, не то чтобы их поведение расстраивало Харрингтона или даже чрезмерно занимало. Он был погружен в свои мысли о Боге – которые все чаще становились разговорами с Богом – и в свои размышления о добре и зле. А еще его бесконечные разговоры с этой удивительной, такой близкой и знакомой – и таким нелепым образом утраченной – женщиной и его попытки – теперь уже счастливые в своей осознанной безнадежности – ее найти занимали значительную часть его времени. «Небо», – говорила она. «Море», – отвечал Харрингтон. «Ветер», – возражала она, соглашаясь. «Огонь, огонь, огонь», – откликался он. Теперь, когда он был постоянно с ней, все мгновенно и неожиданно понимающей, даже его бесконечные метания между этими двумя таинственными и неизречимыми башнями Хайфы гораздо реже приобретали характер моральной агонии. И все чаще ему казалось, что он идет по тонкому канату, натянутому над мирозданием, оглядываясь на белую и черную башни, размечающие и указывающие путь.
И все же повторяющиеся странности его городской жизни не переставали удивлять Харрингтона. Наконец стремление окружающих его не замечать и их нелепые, наигранные приступы страха сделались невыносимыми. Тогда Харрингтон решил внести некоторую ясность в сложившуюся ситуацию, которая постепенно перестала казаться ему смешной. Однажды вечером, случайно встретив коменданта оттоманского гарнизона, с которым он часто разговаривал после своего приезда в Палестину, Харрингтон подошел к нему и пригласил пообедать вместе на следующий день. Комендант покрылся испариной, повел себя в высшей степени странно, пообещал встретиться, но на следующий день, разумеется, не пришел. Когда, уже не зная, что выбрать – возмущение или обиду, – Харрингтон спросил о нем какого-то другого, незнакомого военного, тот ответил ему, что комендант умер. «Он знал, что умрет, – сказал военный, понизив голос, – потому что вчера он встретил дух строителя этих башен. С тех пор он был как не свой и все ждал, когда дух за ним придет». Так Харрингтон узнал, что на самом деле привидением стал он сам.
Хайфский политехнический институт – впоследствии получивший название «Технион» и ставший одним из наиболее известных технических университетов мира – был основан незадолго до Первой мировой войны. Для него было выстроено большое здание с широкими лестницами и просторными аудиториями в европейском стиле, а перед входом разбит парк. К концу 1913 года основное строительство было закончено. Уже после войны вокруг Техниона появятся новые кварталы, построенные в стиле центрально-европейского конструктивизма, который в Израиле до сих пор называют «баухауз»; в те же времена к еще пустому зданию подступали поля и оливковые рощи. Генрих Визенгрунд был одним из первых ученых, принявших приглашение еще не открывшегося института и приехавших в Палестину, для того чтобы принять участие в его формировании и оснащении оборудованием. Когда Визенгрунд спрашивал себя, почему он так поступил, у него не было однозначного ответа. Германия, уже лихорадочно готовившаяся к войне, остро нуждалась в инженерах, что, в свою очередь, увеличивало число студентов в университетских классах. Так что к тому моменту, когда доктор Визенгрунд начал готовиться к тому, чтобы переехать в дальний угол Оттоманской империи, где до этого он никогда не был, на его столе уже лежало несколько приглашений как из университетов, так и из больших технических компаний. Он ответил на все эти письма, в самых теплых словах поблагодарив за предложение работы и отказавшись в самых однозначных выражениях.
Иногда Визенгрунд говорил себе, что уехал из Германии, потому что является сионистом, однако на самом деле это объяснение мало что объясняло. Он очень остро ощущал, что его «сионизм» имеет мало общего как с жизнью переселенцев восьмидесятых годов, так и не научившихся обрабатывать землю без подачек еврейских благотворительных фондов, так и с сионизмом социалистов из России, обосновавшихся в восточной и северной Галилее. Эти люди ходили в рванине, пропахшей потом, постоянно кричали друг на друга, ругались на своем грубом бескостном языке, хвастались умением пахать землю – хотя, по мнению Визенгрунда, делали это крайне плохо и беспорядочно, – хором пели песни, пили водку и, как говорили, устраивали оргии на берегах Кинерета. Их иврит звучал так, как будто он был одним из славянских диалектов. Впрочем, и гораздо более рафинированные сионистские активисты Германии и Австрии – которых он называл «профессиональными евреями» – обычно вызывали у него достаточно сильную неприязнь своей демагогией и фанатизмом, мелкими дрязгами, корыстью, а часто и глубокой человеческой непорядочностью. Так что никакого объяснения тому, почему – будучи сравнительно молодым человеком – Генрих Визенгрунд оставил научную карьеру, обещавшую стать блестящей, и перебрался в страну, откуда приходилось привозить письма на пароходе, – никакого такого объяснения у него не было. Вполне возможно, что единственной причиной являлось то, что и в Германии его ничто не удерживало, да и писать письма, собственно говоря, ему было некому. Что же касается статей для научных журналов, то дойдут ли они за неделю или за полтора месяца – представлялось ему достаточно несущественным.